|
Фото с сайта nesterova.ru |
Вадим Львович Рабинович (р. 1935, Киев) – поэт, философ, литературовед. Окончил Московский химико-технологический институт им. Д.И. Менделеева (1959) и Литературный институт им. А.М. Горького (1967). Член Союза писателей СССР (1979). Работает в Российском институте культурологии, заведующий сектором «Языки культур». Кандидат химических наук («Исследование некоторых окислительных превращений пропана на смешанных полифункциональных катализаторах», 1967), доктор философских наук («Проблема исторической реконструкции донаучных форм знания», 1986), профессор. Член Международного ПЕН-клуба и Русского ПЕН-центра. Автор книг «Алхимия как феномен средневековой культуры» (1979), «Образ мира в зеркале алхимии: от стихий и атомов древних до элементов Бойля» (1981), «Исповедь книгочея, который учил букве, а укреплял дух» (1991), «Человек в культуре. Введение в метафорическую антропологию» (2008), «Имитафоры Рабиновича, или Небесный закройщик» (2010) и других.
Недавно Вадиму Рабиновичу исполнилось 75 лет. К юбилею подоспела и новая книга – «Имитафоры Рабиновича, или Небесный закройщик». Выяснить, что такое имитафора, попытался Михаил Бойко.
– Вадим Львович, я так и не нашел в вашей новой книге «Имитафоры Рабиновича, или Небесный закройщик» четкого определения «имитафоры». Или это, как сказал бы Семен Франк, трансдефинитное понятие?
– Это составное придуманное мной слово само служит собственным определением. Имитафора существует в междуречье имитации и метафоры, как раз посередине. Это не имитация и не метафора, но одновременно и то и другое.
Придумал я это слово совершенно случайно. Как вы знаете, я люблю играть словами. Однажды доигрался до имитафоры, а потом понял, что это неслучайное понятие. По сути, это определение культуры, которая неизбежно существует между имитацией, то есть подражанием чему-то предшествующему, и метафорой, то есть движением вперед.
Метафора – это своего рода тележка, вагончик, который переносит что-то из точки А в точку В. Но то, что было в точке А, будучи перенесенным в точку В, уже не является точно тем же. Оно меняет свои свойства, оставаясь самим собою. На самом деле точь-в-точь никогда не получается, всегда получается вокруг да около. Точь-в-точь, как полное тождество, никогда не реализуется. Даже в полных дурацких палиндромах А никогда не равно А. Слова АЛЛА, АННА, КАБАК, прочитанные слева направо и справа налево, не точь-в-точь идентичны, как я объясняю в статье «Один смысл хорошо, а два лучше» (она вошла в книгу «Имитафоры Рабиновича, или Небесный закройщик»). При чтении слева направо слово возникает как бы само собой, обратное же чтение – трудное чтение, застопоренное, с заминкой, с перехватом дыхания. Чтение наоборот приводит к рождению второго смысла.
А имитация – это подражание. Имитация имеет целью воспроизвести нечто точь-в-точь, но никогда не воспроизводит точь-в-точь даже у иконописцев. Даже имитация не воспроизводит точь-в-точь, а уж метафора – тем более. А в имитафоре эти два не-точь-в-точь соединены вместе, образуют раздваивающееся единство.
– А что, собственно, имитируется?
– Исходные образцы. Культура имитационна, потому что должна принять какую-то традицию, на что-то опереться. А метафорика старается вывести ее на новый уровень. А культура кентаврична: основана на инновации и традиции, образе и подобии. Таким образом, слово «имитафора» оказалось очень содержательным. С его помощью можно объяснить многие вещи.
– Вы можете привести пример имитафоры?
– У Пушкина в «Каменном госте» Дон Гуан, соблазняя Донну Анну, говорит: «Когда сюда, на этот гордый гроб/ Пойдете кудри наклонять и плакать». Пушкин называет гроб гордым, но мы сразу представляем себе гордый лоб, который спрятан за наклоненными кудрями. А самая гениальная имитафора – такая мера расстояния, как световой год.
– У вас какая-то тяга смешивать все и вся. Не из нее ли зародился ваш интерес к химии, а затем алхимии и авангардной поэзии?
– Да, я всегда любил все смешивать, но не бессмысленно, как некоторые авангардисты. Они считают себя авангардистами в духе Хлебникова и Крученых, но с той разницей, что Хлебников и Крученых заплатили своими жизнями за эту игру. Потому что они играли со Священным. А эти ничем не платят. Наоборот, пожинают аплодисменты, получают германские премии. Я имею в виду не самых талантливых вроде Пригова и Рубинштейна, а авангардистов помельче.
– Вы любите придумывать неологизмы. Является ли словотворчество самоценным занятием? Михаил Эпштейн наладил целый конвейер по производству слов, эдакий Генри Форд лексикологии…
– Мне это малоинтересно. Хотя, конечно, всякая деятельность имеет какой-то смысл. Горит бенгальский огонь воображения, блестки летят. Но удачные неологизмы, счастливые игровые сочетания попадаются очень редко. Имитафора – счастливый случай, я считаю это слово крупной удачей.
– У вас есть выражение: «Сквозь термины – к звездам». Термины – это тернии для исследователя?
– Ну это же имитафора…
– А почему вы увлеклись именно химией, а не другой естественной наукой?
– Химия – это прежде всего художество. Это многоцветная наука, именно своей визуальностью она меня и привлекала. Я хотел понять естествознание как колдовскую эмпирию. Конечно, в химии есть и расчет, и формулы, но меня привлекала именно цветистость. Многие обращают внимание на то, что и мои стихи цветастые.
При этом я сделал много фактических изобретений. Например, в области физической химии. Одна «реакция Рабиновича» даже вошла в учебники: как из пропана получить пропилен с количественным выходом. Я получил ее теоретически, а сейчас она практически внедрена. У меня 12 штук авторских свидетельств.
– Мне кажется, что ваши философские работы – это скорее художественные, чем научные тексты.
– Неудивительно. Я изобрел науку, которую называю «метафорическая антропология». И считаю, например, самой короткой поэмой – уравнение Эйнштейна E=mc2.
– Здесь вы сходитесь с Константином Кедровым…
– Да. Это гениальная поэма.
– Только есть, наверное, и более короткие поэмы. Скажем, формула Планка E=hv.
– Тут надо еще соображать, что такое постоянная Планка, частота электромагнитных колебаний. А у Эйнштейна все символы уже готовы: энергия тела, масса тела и скорость света.
– А закон тождества Аристотеля А=A?
– Скорее антипоэма.
– Выходит, между точными, естественными, техническими науками, с одной стороны, и гуманитарными науками, с другой стороны, нет непреодолимой пропасти?
– Нет. Даже техническую науку, например, сопромат или швейное дело, можно легко превратить в гуманитарную. Швейное дело, представленное в истории швейного дела, моментально становится гуманитарным знанием. Ведь как изобретена швейная машина? Американский еврей Айзек (Исаак) Зингер догадался, или Бог его догадал, сделать ушко не в тупом конце иголки, а в остром. Это же ох..еть можно! И произвел революцию в швейном деле. Любое техническое знание можно возвести к гуманитарному, спустившись в самую глубь, к истокам, к личности.
– Вам близка идея Кедрова о «метакоде», некой универсальной симметрии между всеми явлениями от микромира до макромира?
– Это разновидность синергии, с помощью которой можно соединить все со всем. Я против синергетических подходов. Если все можно соединить со всем, то ничто не обладает дискретной индивидуальностью. Поэтому я с ним не вполне согласен.
– А как вы от химии и поэзии совершили переход к философии?
– Когда известный профессор в области истории химии, ныне покойный Владимир Иванович Кузнецов взял меня в Институт истории естествознания и техники, он рассчитывал, что я буду заниматься историей химии комплексных соединений. Конечно, я его обманул и стал писать об алхимии. Но он меня вскорости простил.
– У меня есть знакомые, которые уверены, что философский камень и эликсир бессмертия могут быть действительно получены алхимическим путем и великие алхимики прошлого неоднократно справлялись с этой задачей. А вы как думаете?
– Нет, я с ними не согласен. Алхимия интересна не в смысле практических достижений, не своими реакциями, приборами и так далее, хотя я и этому уделил внимание. Я анализировал ее как тип мышления, который наблюдается и сегодня.
– То есть философский камень никогда не был получен и никогда не будет получен?
– Философский камень – это важный конструкт в схематике алхимии, но толкование у меня совершенно иное, чем у самих алхимиков. Главное их достижение я вижу в том, что они могли сказать: возьми, сын мой, пять унций ртути и прибавь три унции злости. Вот в чем все дело. Это модель новой науки.
– Науки, которая оперирует всей совокупностью явлений?
– Да, всем мирозданием, соединяет все крайности, снимая различия между номинализмом и реализмом и так далее.
– Разве это разновидность синергии в том смысле, в котором вы только что о ней говорили?
– Это соединение не умозрительное, а реальное. То есть реально имя и вещь соединены. Не просто имя похоже на вещь и вещь похожа на имя. А имя и вещь, обозначаемое этим именем, соединяются воедино, сходствуют друг с другом, слепляются друг к другу. Это вселенская смазь имени и вещи.
– И дискретные индивидуальности не теряются?
– Алхимик не только размышляет о природе вещества, он действует с ним. Он делает это квазиодновременно, но на самом деле раздельно. Он плавит какое-то вещество в тиглях, добавляет трехкратную подмесь и так далее. А когда он воспроизвел эти действия, тогда всплывают метафизические образы того, что он сделал, и он вспоминает об именах. То есть это делается квазиодновременно, но по раздельности. Он себе учитель и себе же ученик, но никогда одновременно. Сначала учитель, потом ученик, и наоборот.
– То есть вам не нравится идея реактивировать и реабилитировать алхимию, как это пытаются сделать, например, российские последователи Фулканелли и другие неоалхимики?
– Нет, не нравится.
– Алхимия как практика была уместна только в средневековой культуре?
– А сейчас – в романном мышлении. Вспомним, «Собор Парижской Богоматери», «Гарри Поттера», «Доктора Фаустуса», книги Умберто Эко. Как культурный фермент алхимия входит в романное мышление, в художественные практики, и тем она жива. А не своими практическими успехами или провалами.
– А зачем вы отказались от наукообразного способа изложения?
– Потому что тогда я бы не понял алхимию. Либо мне надо было обзавестись алхимической лабораторией и все это воспроизводить, а это дорого, и никто бы не позволил. Либо написать алхимический трактат об алхимии. Что я и сделал. Создавая алхимический трактат, я был в шкуре алхимика, но при этом рефлексировал об алхимии. Возникало такое двойное зрение.
– Почему вы увлеклись не традиционной поэзией, а авангардной?
– В русском авангарде есть что-то алхимическое, воссоздание праязыка, а это сродни божественному творению. Подобно алхимикам, они творили вселенные – звукобуквовиды – из гула дословия, причем всегда находились при начале, даже не при первой странице, а при странице ноль, но это пульсирующий ноль. Как только они получали какой-то результат, так тут же от этого результата отказывались в пользу творящего начала. Фактически, изучая русских авангардистов, я воспроизводил божественную языковую материю.
– Владимир Мартынов считает, что после «Черного квадрата» Малевича, «Фонтана» Дюшана, «4'33"» Кейджа идти дальше фактически некуда. Скажем, живопись от наскальных рисунков до «Черного квадрата» завершила свой цикл развития. Вы с этим согласны?
– Нет, вся история живописи свидетельствует об обратном. Но авангардисты воспроизводят начальный импульс творчества. Они все время при начале.
– Но ничего более радикального, чем «Черный квадрат», не появилось, не так ли?
– В каком-то смысле да, но, вообще говоря, радикализм в искусстве есть не все. В искусстве есть нарративы – это то, что можно частично пересказать, а там, где пересказ невозможен, мы сталкиваемся с авангардным проектом. Проще говоря, все непересказываемое в поэзии, искусстве – авангардно. А все пересказываемое – нарративно. Но каждый художник стремится нарративизировать свое творчество, чтобы о нем говорили. Кроме самых крутых авангардистов, которым совершенно не важно, что о них говорят.
Беседовал Михаил Бойко
http://exlibris.ng.ru/2010-05-20/2_rabinowitz.html |